Эта сказка все-таки не совсем моя. Так уж получилось, что на меня напала – иначе не скажешь – сказка Александра Шуйского «Последняя из рода». Она меня потрясла, так что никакой ответственности за последствия я не несу. Конечно, это та же самая героиня и почти та же самая история. Но рассказанная – мною.
Братья послали ее за водой. Они сказали, что самая чистая вода в старом колодце, где рядом большая осина, а ворот у колодца сломан. Но вода – чистая. Она с трудом открыла вросшую в сруб дверцу и стала спускаться.
Скользко там было и влажно, и шум осины на ветру раздавался все глуше и дальше. Слышшшь… слышшшшь – говорила осина и переворачивала листья серебряной изнанкой. И швыряла, кидала, сыпала их прямо туда, в голубой квадрат неба у нее над головой. И листья покорно шуршали в темноте, по голове, по платью, застревали в ней где-то и крошились в труху, да… И квадратик неба с бегущими тенями становился меньше и меньше, а ступеньки все круче и мха на них наросло – зеленого, чвакающего.
Один лист цветной прилетел оттуда же, сверху. Красный… и еще желтый… Красиво! Осень… Длинные мысли она думать не умела, и наверху братья ругали ее, кричали на нее «дура», а по-другому не ругали, жалели, да. Это она помнила. Маленькая была – играли с ней в пряталки, в «чей ветер сильнее», или скачки на единорогах устраивали, вот было весело, и она всегда была первой, никто почему-то не мог ее обогнать, в другие-то игры она была не очень. Но однажды соседский мальчишка увидел ее верхом на единороге, как она вихрем неслась по деревне, разглядел как-то, распознал обоих, шустрый такой был, да. И крикнул звонко так, и свистнул вслед что-то обидное, и, кажется, успел за камнем нагнуться. Она ничего, только обернулась и посмотрела, спокойно. И – застыл, подавился криком, замер, навсегда, теперь ни ложку ко рту не поднести, ни до ветру не сходить. Лежит, рот набит криком, в теле застыло движение. Дура она, дура и есть.
Тогда-то братья и перестали ее одну за ворота отпускать. Мало ли что. Ругать ругали, как не ругать, когда она то полный подойник молока опрокинет, то со спичками балуется. А близко к ней никого не подпускали. Да только все равно нет-нет, да и случится в деревне неладное. То курица у кого околеет, то сугробы в июле выпадут. А самое дурное – люди стали пропадать. Но братья ничего. Переглянутся поверх ее головы и молчат.
А однажды из их деревни все ушли. Встала утром, вышла во двор – пусто до самого края. Ни петуха, ни собаки не оставили. Далеко ушли, в города, где вместо земли камень, а на площадях костры горят. Нехорошие костры, и дым от них жирный, и днями стоит над городом стон, а по ночам вой.
И вот тогда братья и послали ее за водой.
Те, кто в колодце жили, ее не беспокоили, хоть и суетились под ногами. Ну да не умеют они не суетиться, что ж поделаешь. Кто ближе к земле, к верху, еще поосновательнее, посолиднее. А чем дальше вглубь, тем сильнее мельтешение. И то понятно – поживи-ка в полной темноте, да без опоры под ногами. Кто ты, где ты – ничего не видать, морок кругом, то-то заметаешься, чуть что – сам себя за руку схватишь, живой, значит, ну и славно, и дальше побежал. Темно, непонятно. Ей они не мешали, что ей? Шла себе ступенька за ступенькой, каждый шаг в темноте нащупывала. Они ее знали и, видать, что-то себе о ней думали. Подбегали, цеплялись за подол, а то норовили кусочек ткани отхватить от юбки. Пусть, не жалко. Крышу там подлатать или еще что – мало ли? Пусть. А еще они пищали, шептались, и постепенно ей стало казаться, что она понимает. Слухи, слухи – все, что у них было, бедняги.
Что-то она стала уставать. Никогда наверху так не уставала. И все чаще гул сверху какой-то тревожный, всю землю будто насквозь прохватывает. От этого гула у нее кончики пальцев чешутся и в коленках дрожь. Те, кто жили в колодце, шептались, что это люди бомбы друг на друга бросают. Что они там научились такие бомбы делать, чтоб на кнопку нажать – и ни города, ни страны, как не было. Под землей и не такое услышишь. Хотя – может, и так. Чудные они, люди. Бомбы им для этого зачем-то понадобились. Да еще с кнопками.
Темно, чудно. Мысли ее куцые и те путаться стали, было – не было, переплелись, не отличить, не запомнить. Вот, помнится, прилетела сверху белая крошечка, слово-то правильное она вспомнила – снег, - а как один кусочек этого снега зовется, кто теперь подскажет. Вот и те, что живут в колодце, перестали различимыми словами пищать, все теперь равно темное, непонятное. То ли язык другой, то ли она за эти неисчислимые столетья то малое, что знала, перезабыла. И то сказать – сколько их городов-поселений вокруг нее промелькало, и не сосчитать. Одни старые, мхом поросшие развалины, а иные обитаемые, домики водорослями подоткнутые, дымки какие-то над ними курятся, а по сторонам лестницы перильца сделаны и ступеньки вычищены. Хорошие места, теплые. А там глядишь – ступенек на сто спустишься, и опять кладка водой изъедена и тишина мертвая.
А однажды ей вроде как сон приснился. Чтоб спать, она такого не помнила, пусть люди спят, но привиделось ей, что внизу, под ногами, там, где за все эти столетья-тысячелетья ничего, кроме тьмы, не было, что-то заблестело. Она подошла и будто бы наклонилась, глаза-то давно отвыкли видеть, они темноту как бы щупали, умные глаза стали, мудрые. Так там, в этом неровном блеске, лицо чье-то нарисовалось, зыбко так, неверно. Страшное лицо, древнее. Глаза от времени выцвели и кожа будто плесенью покрыта. Незнакомое лицо, нет, - да оно и к лучшему, ни к чему бы это.
И она остановилась, впервые за все это неостановимое время. Потому что не понимала. Она и раньше многого не понимала, но в главном всегда была уверена. Путается, мешается важное с лишним, бывшее с мнившимся. Вспомнилась старая женщина какая-то, другая, на зыбкое чудище совсем не похожая, в кресле у огня, с книжкой, морщинки добрые, и слово выплыло – бабушка… Ах, витязь, то была Наина… Кто, откуда? Сроду у нас никакой бабушки не было и быть не могло.
Зачем вы мне это показали, спросила она.
Братья не ответили ей. Они и раньше не любили с ней разговаривать. Но это страшное, зыбкое лицо в холодном мерцании означало что-то очень, очень плохое.